Пустозерск в творчестве

Материалы готовятся

(16.12.1933 — 07.03.2002) — ненецкий поэт, прозаик и переводчик. Родился в семье оленевода в декабре 1933 года (по другим данным — в 1935 году). С 1942 года учился в школе посёлка Чёрная, а потом на острове Варандей. Несколько раз убегал из школы, поэтому окончил семилетку лишь в 1951 году. В том же году был направлен в Ленинград на трёхгодичные подготовительные курсы. В 1959 году окончил филологический факультет педагогического института им. А. И. Герцена. После окончания учёбы вернулся в Ненецкий национальный округ, где работал учителем, а затем литсотрудником и ответственным секретарём окружной газеты «Няръяна вындер». В то же время начал писать стихи, которые публиковались в газетах «Няръяна вындер» и «Правда Севера», а также в альманахе «Литературный Север», журналах «Звезда», «Огонёк», «Сибирские огни». В 1960 году отдельным изданием вышел его первый сборник стихотворений «Детям моего стойбища». Годом позже в соавторстве с земляком Алексеем Пичковым издал сборник стихов «Далеко Сэрне моя живёт». В 1962 году стал членом Союза писателей.

В 1962—1965 годах был слушателем Высших литературных курсов Союза писателей СССР при Литературном институте им. А. М. Горького (Москва). За это время он написал повести «Синева в аркане» (автобиографическая), «Метели ложатся у ног» (о становлении колхоза в тундре). В 1967 году был избран заместителем ответственного секретаря Архангельской областной писательской организации. В этот период издаются его поэтические сборники «Быстроногий олененок», «Ивовое море», «Солнце сна лишилось», «Снежная держава», «Песня — мой парус», «Голубая стрела», «Штрихи», «Снег растает» и другие.

В. Н. Ледков — автор романов «Месяц малой темноты», «Люди Большой Медведицы». Он перевёл на ненецкий язык многие произведения русских писателей. В свою очередь, произведения Ледкова переведены на ряд языков народов мира.

Книги Василия Николаевича Ледкова можно скачать/почитать тут 


отрывок из книги "Метели ложатся у ног" – Архангельск: Сев-Зап. кн. изд-во, 1983.

Подсинив снега, короткий световой день месяца Большой темноты промелькнул, будто и не был, и сразу же потемневшее небо снова наполнилось звездами. Запоздалый месяц, лениво выползал из-за края земли окро­вавленным шаром. Свет его был ещё слаб, а потому снега казались угольно-черными, люди по ним мельтеши­ли расплывчатыми тенями. «Вот когда нападать-то!» – думали многие, но вслух никто не говорил этого. Но вот месяц поднялся на небосклон, накалившись постепенно до желтоватой белизны. Четко выделились черные тени застругов, земля стала чешуйчатой, как рыба, подернулась зеленоватой дымкой. Всё вокруг погрузилось в тишину.

– Что делать с Няруем и Туей? – подал голос Сэхэро Егор.

– В самом деле, что с ними делать? – подхватил Тюлесей.

– Отпустите и пусть идут пешком в свой То-харад, – после долгого молчания сказал Делюк. – Там, может, приветят их. А нас к их приходу, думаю, там уже не будет.

Люди молчали. Это означало единодушное одобрение.

– Быстро и без шума снимем наблюдателей с углов стены на башнях и стражу у входа, – снова донесся голос Делюка, деловой и приподнятый. – Главное – надо взять с ходу острог со стрельцами, не дать им взяться за оружие. С пищалями шутки плохи! Остальное дозволим огню. Забирайте меха, оружие, кожу и золото. Людей без надобности не убивать. Пусть уходят туда, откуда пришли! Там у них есть свои земли! Кто идёт с разбоем, подкупом и обманом, не место тем на нашей земле! Не нужна нам чужая земля, но и своей не позволим топтать и поганить! Покорность и унижения – не наш, ненцев, удел! Спалим осиное гнездо слуг ненасыт­ного царя!

– Спалим То-харад!

– Спалим гнездо хэбов! – донеслись отовсюду гневные крики.

Толпа долго ещё волновалась и гудела, нагнетая воинственные страсти. Надо было настроиться на бой с противником сильным, грозным, обученным специально для усмирения воинственных туземцев, от которых царская казна получала немалые даровые барыши. Но вот упряжки сорвались с места и в морозном воздухе превратились в огромное облако пара. Шумная масса людей на ходу делилась на отдельные кучки по тридцать упряжек и разворачивалась веером. Впереди на большой скорости мчались вместе с Делюком и люди Тюлесея. Как ни в чём не бывало с ними ехали и все трое раненых. Менять тактику и разрабатывать новый план теперь уже было поздно. Встречный порывистый ветер был на руку налетчикам: шум трех с лишним тысяч упряжек не может быть услышан раньше, чем воины Делюка ворвутся в городок. Так всё и получилось.

Упряжки Тюлесея и ещё трех его людей точно из-под земли выросли под ближней дозорной вышкой городской стены. Пока стрелец в огромной овечьей шубе заворочался, чтобы дать предупредительный выстрел, молнией взметнулся тынзей, брошенный верной рукой Тюлесея, и вот уже сдавленный петлей тынзея по локтям стрелец лежал на снегу с наружной стороны стены возле ног четырех разведчиков. «Будут угрожать или вы­хода иного не будет – колите копьем, бейте стрелой! – будто снова услышал Тюлесей слова Делюка, брошенные на льду озера под невысоким берегом вдогонку перед самым налетом на дозорных. – Отнимайте оружие, и вяжите стрельцам руки и ноги».

С башни и со стороны главных ворот городка донеслись хлопки выстрелов и угасли в душераздирающем крике. Молниями летали над землей горящие стрелы, и кое-где поднимался дым, белый сверху, черный снизу. Таким его делала набравшая уже блеск луна. Люди и упряжки носились в огненном кольце подожженной стены между утонувшими в сугробах домами, которые один за другим занимались огнем и окутывались дымом.

Тюлесей со своими воинами ворвался в гущу пыла­ющих домов.

В окруженном сотнями упряжек остроге хозяйничал Сэхэро Егор. Под наведенными в упор стрелами в одних исподних, босиком стояли стрельцы со связанными за спиной руками.

На сугробах возле саней росли горы мехов, обитых металлом сундуков, коробок всяких, бердышей, сабель, кинжалов, дубленых кож и прочего железного и вещевого хлама. Всё это спешно грузилось на нарты и связывалось ремнями.

Когда все жильцы городка были загнаны в опустошенный острог, а стрельцы связаны и взяты под прицел полутора сотнями лучников, воины Делюка пустились по домам, беря всё, что представляло интерес.

Делюк остановился возле вырубленных в снегу ступенек, которые вели в темную нору под сугробом. Таких нор оказалось четыре – по две с этой и с той стороны небольшого сугроба.

«Что это? Похоже, тут они что-то важное хранят. Может, еда? А может, порох? Оружие? – молча размышлял он, разглядывая глубокие норы и думая, зайти ему или нет. – А может...»

– Тут, говорят, их самые вредные шаманы сидят, – сказал подбежавший к Делюку Тюлесей. – Под землей они их держат, потому что, говорят, царь так велел.

– Царь?! – удивился Делюк. – Кто тебе сказал?

– Да вот этот ненец, – Тюлесей показал на человека в просаленной малице и в больших скрипучих пимах-катанках.

– Тут ихние шаманы. Попы, – подтвердил незнакомый ненец, переминаясь от волнения с ноги на ногу и озираясь по сторонам, будто его могли слышать хозяева То-харада. – Главный из них Аввакум, протопоп какой-то. Этот, наверно, даже попа поважнее!

По открытому усеченному слогу в начале слов Делюк понял, что перед ним стоит малоземелец, и, не дожидаясь, что ещё скажет тот, спустился по лесенке вниз и с силой рванул на себя массивную дверь, обитую нерпичьей шкурой. Вместе с облаком морозного воздуха он очутился в душном, но светлом подземелье. Пахло чем-то горелым и сыростью.

Делюк долго всматривался в странного худого человека с черной с проседью бородой и в каком-то длинном до пят малахае. На груди у него поблескивал белый крест, вспыхивая искрами от огня светильников. Щеки у русского шамана были впалыми, колкие глаза под кустистыми бровями сидели глубоко, и были они, как говорится в тундре, на расстоянии крика. «Плохо, наверно, кормят», – подумал Делюк сочувственно.

Русский шаман сидел неподвижно и, вцепившись костистыми руками в углы столешницы перед собой, внимательно рассматривал вошедшего. Он не мог не узнать в нем тундровика, а потому взгляд его стал насторожен­ным и чуть ли не враждебным, ибо слышал он, что дальние самоеды уже дважды налетали на Пустозерск, куда привела судьба ярого сторонника «древлего благочестия», и дважды сжигали его.

Делюк стоял растерянно возле распахнутой двери не в силах оторвать ноги, будто они вросли в пол.

– Это ты русский шаман? – спросил он как можно строже. – Я тебя не трону. Я тебя...

Услышав русские слова в устах туземца, Аввакум встал. Высокий ростом, угловатый в плечах, он длинными шагами прошелся с угла на угол, остановился возле стола, расставив на ширину плеч длинные ноги, и стал сверлить Делюка большими, мечущими искры глазами. Звездное вспыхивание креста на груди усиливало это ощущение в сознании Делюка. Потом русский шаман заговорил вовсе не враждебно:

– Дитя студёной земли, куда же я уйду из этой мо­гилы? В чум? Не жить мне там. К звездам? Не всё ещё мной навякано на земле. Некуда идти мне, друг мой. Бог всё видит. И царево око здесь бдит неусыпно. И вам не взять Пустозерска – не такие ещё копья ломали. Сво­бода моя – в слове моём. Я уж...

Делюк было собрался выразить своё сочувствие странному русскому шаману, но земля под ногами пошатнулась вдруг, раздался оглушительный треск, подобный раскату грома, и слова Аввакума потонули в этом шуме.

Взглянув на Аввакума ещё раз, Делюк увидел, что тот степенно и важно положил крест двумя длинными вытянутыми пальцами, в лице он ничуть не изменился и стоял спокойно на прежнем месте. Грохот всё ещё продолжался, он даже вроде бы усиливался, приближаясь, а земля оседала с каждым новый ударом. Это рвались бочки пороха, ядра, ящики патронов в пороховых амбарах.

Не найдя, что сказать, Делюк только махнул рукой на прощание, вышел, закрыв за собой дверь, поднялся по снежным ступенькам и, увидев зарево разрывов, быстрыми шагами направился к своей упряжке и с ходу запрыгнул на нарту, на которой оказались какие-то обшитые железом ящики, поднял обе руки и, размахивая ими, крикнул сквозь грохот и треск:

– О-хо-хо-ов! Люди мои! Обратно! Обратно пора!

В тот же миг всё заходило, замельтешило между пылающими домами, и, сорвавшись с места, три с лишним тысячи упряжек исчезли в подлунном просторе, как крылатые призраки.

Епифановский Николай Николаевич, автор-исполнитель, создатель и бессменный руководитель народного вокального ансамбля "Шкатулочка"


Пустозерск

Низкий берег речной
Омывает волной
Там, где крест одинокий стоит.
Из-за дали веков
Слышны звоны оков
И всё та же тропинка бежит
Эти дали окрест —
Это всё Пустозерск!
Да ещё крики птиц
Из веков донеслись,
А ещё тихий свет,
Что плывёт много лет.
Пустозерск, Пустозерск.
То, что слышалось там,
Разнеслось по векам
И всё те же ручьи нам поют.
И примята трава,
Неба синь-синева
И, гагары крича, слёзы льют.
А на сердце печаль
И прошедшего жаль.
Догорает костёр прошлых лет.
Значит, так суждено,
Не забыть всё равно,
Что исчез навсегда Пустозерск.

 

Коченов Алексей, Живет в Нарьян-Маре (Архангельская область, Ненецкий АО). Автор-исполнитель.

Президент клуба АП "Арктика"


                   


                          ПЕСНЯ

За полярной чертой у студеной воды —
Край снегов и болот и Полярной звезды.
Здесь у кромки земли, у тундровых дорог
Пять столетий назад был заложен острог.
И крутилась планета, листая века,
Обживал народ с горем сии гиблы места,
Шел на север за волей, гонимый судьбой
Покорял Припечорье, край унылый, седой,

Пусто-озеро, Пустозерск.
Канул в реку камень, воды всплеск.
Лишь кресты по тундре без имен,
Все, что здесь осталось с былых времен.

Благодатны условья для вправленья мозгов,
Он гремел своей славой и звоном оков.
Неугодных властям, пришлых и бунтарей,
Принимал на постой и смиренных гостей.
Разницы, пугачёвцы, непокорства пример,
Протопоп Аввакум — праведник-старовер
За хулы на царя, своенравность и с тем
Был сожжен на костре в назидание всем.

Пусто-озеро, Пустозерск,
Раскололась вера, волны всплеск.
Лишь кресты по тундре без имён,
Все, что здесь осталось с былых времён.

И навеки веков в тундру врос град-форпост:
Пара сотен дворов, десять храмов, погост.
Выход в море имел да в истории вес,
Торговал с иноземцем, нёс по жизни свой крест.
Отыграв свою роль, приказал долго жить.
Он готов был, пожалуй, еще послужить,
Только время расставило все по местам —
Мерзлу землю стеречь полусгнившим крестам.

Пусто-озеро, Пустозерск,
Канул в реку камень, воды всплеск.
Лишь кресты по тундре без имён,
Все, что здесь осталось с былых времён.

Пусто-озеро, Пустозерск,
На крещенском холоде сучьев треск.
На погосте вечном да синь снегов,
Будто не бывало пяти веков.

 

 Писатель Юрий Сергеевич Надточий родился 17 октября 1944 года в городе Ногинске Московской области. Выпускник Литературного института Юрий   Надточий писать стихи начал в 1964 году. Работал журналистом в газетах Вологды, Орджоникидзе, Нарьян-Мара.

 С 1973 года живёт в Тюменской области. Работал в газете «Правда тундры» посёлка Яр-Сале на Ямале. В мае 1974 года с первым отрядом строителей-   корчагинцев приехал на строительство Тобольского нефтехимического комплекса.

 В 1977 году в Свердловске выходит сборник очерков «Гигант на Иртыше» о строительстве Тобольского нефтехимкомбината.  

 Юрий Надточий пишет во многих жанрах – публицистика, драма, сценарии, стихи и поэмы, но основным своим жанром считает прозу.

  Им опубликованы книги: «Горячая земля», «Полёт по ориентирам», «Убиты именем революции», «Расставание», «Вершины, которые рядом»,   «Пробуждение».

 В 1987 году в Свердловске выходит повесть для детей «Что нам стоит дом построить» о подростке Игорюхе, который вместе с родителями-строителями приехал в бывшую столицу Сибири Тобольск строить нефтехимкомбинат и город.

В Тобольске Юрий Надточий работал и инженером на строительстве Тобольского нефтехимкомбмната и заведующим литературной частью Тобольского драматического театра и сотрудником фонда «Возрождение Тобольска». Его пьесы: «Государственный преступник», «Узники дома Свободы», «Волшебное перо Жар-птицы», «Суворов и станционный смотритель», «Ваза – победитель» поставлены на сцене Тобольского драмтеатра.

Член Союза писателей с 1984 года.

Живёт в городе Тобольске. Сотрудник Тобольского музея-заповедника.

Его рассказы посвяще­ны молодежи, приехавшей осваивать новые нефтеносные рай­оны Сибири. Герои их — строители, нефтехимики, шоферы, молодые специалисты, комсомольские работники. Часть рас­сказов посвящена жителям Вологодчины, где когда-то жил автор. Книге предпослано авторское вступление.

ОДНА ЗАБОТА И ОДНА ЛЮБОВЬ

...Молодые парни азартно спорили о проблемах строитель­ства в Сургуте, Новом Уренгое, Тобольске. Они говорили о ты­сячах метрах пробуренных нефтяных скважин, о газопроводах, об открытых на Ямале месторождениях нефти и газа. Обсуж­дали, какие названия давать улицам в юных городах, что под­нялись за Уралом, в "тайге, в тундре — в местах, которые сов­сем недавно считались непригодными для жизни.

По разговорам парней можно было принять за строителей, геологов, нефтяников. Но на дверях комнаты, в которой собра­лись они, висела табличка: «Тюменское отделение Союза писателей РСФСР», и эти парни — по-другому назвать их про­сто не могу из-за молодости — были тюменскими литератора­ми. Прозаиками, поэтами, очеркистами.

И в их голосах — как и в жизни их — присутствовала та страсть, которая характеризует, пожалуй, всех тюменцев. Жителей той области, нефтегазоносной провинции, которая провинцией себя не считает, потому что именно здесь в счи­танные годы, говоря сухим экономическим языком, была соз­дана основная энергетическая база страны.

Один из присутствующих рассказывал о своей последней командировке, как он сопровождал по Северному морскому пу­ти, по Обской губе, Оби, Иртышу уникальное оборудование для строящегося в Тюменской области Тобольского нефтехи­мического комбината. Правда, не в качестве журналиста или писателя, а как инженер отдела комплектации комбината, ко­торый в скором времени должен стать флагманом советской нефтехимии. Может, поэтому он больше говорил не о добыче нефти и газа, а об их переработке. Потому что с вводом в строй ТНХК, так сокращенно называют в стране Тюмении То­больский нефтехимкомбинат, область должна стать не только нефтегазодобывающей, но и нефтегазоперерабатывающей.

Это был выпускник Литературного института имени А. М. Горького, инженер Тобольского нефтехимкомбината Юрий Надточий.

Биография его проста и коротка, в четыре строчки, навер­ное, уложится. Родился в 1944 году в Подмосковье в семье военнослужащего, учился в медицинском институте (Литера­турный был уже потом), служил в армии, работал. Прежде чем попасть на тюменскую землю, трудился в Вологодской и Ар­хангельской областях... Вот, пожалуй, и все.

Интересен опыт работы Тюменской писательской органи­зации с молодыми литераторами. После окончания Литинститу- та их — а молодых литераторов здесь несколько — направля­ют на комсомольско-молодежные стройки области. С первым комсомольским отрядом имени Н. Островского, в Тобольске его назвали «корчагинским*, приехал на строительство ТНХК и Юрий Надточий. Чтобы с первых шагов, с первого куба выну­того грунта, с первого колышка вести летопись стройки, одной из крупнейших в стране.

Начал он с очерков, которые публиковал в московских и сверд­ловских журналах, в коллективных сборниках, газетах. Теперь вот книга рассказов. Всегда труден переход от публи­цистики к художественной прозе, но если этот переход произо­шел, он почти всегда плодотворен. В рассказах Надточия очень много героев, и все они имеют какую-то конкретную профессию. Это инженеры, летчики, строители, геологи, механизаторы, жур­налисты. Люди, труд которых автор знает не понаслышке. Если Надточий пишет о плотнике-бетонщике, то, значит, он сам работал плотником-бетонщиком, если пишет о слесаре — был он и слесарем. Работал он на буровой установке, журналистом шагал вслед за трубоукладчиком на трассе газопровода, ездил по путевкам комсомольских штабов тюменских строек на Ук­раину, Кавказ, в Подмосковье агитировать молодых ребят «за Тюмень», призывал строить с нуля новые города и заводы.

Нельзя сказать, что он «изучает» жизнь Тюменской обла­сти. Он живет там. Так лее, как живут и работают герои его рассказов. Они выбрали для себя одну заботу и любовь — Сибирь.

Потому мы верим его Пугачеву из рассказа «Полет по ори­ентирам», который смонтировал первую, самую северную в стране буровую установку на Харасавэе. В своих поездках по Тюменской области мне приходилось видеть эти буровые, каж­дая из которых, как пишет Надточий, «кажется памятником неистовому упорству, с которым внедряются на этой... земле люди. Названия мест, которые они прошли, звучат сухо и от­рывисто, как удар металла о металл в пятидесятиградусный мороз. Аган, Тромъеган, Юган. Словно в конструкциях буровой, в них свистит, не затихая, бешеный ветер — Харасавэй».

«Зачем все едут сюда?» — спрашивает одна из героинь рассказа. Только ли за миллиардами кубометров газа и мил­лионами тонн нефти? Зачем генеральный директор Ветлугин из рассказа «Директор Ветлугин» всю свою энергию отдает стро­ительству комбината, и что, какие силы питают инженера Прозорова, героя «Вологодских даренок»? Откуда они, те исто­ки, что не дают ему очерстветь, сделаться расчетливым карье­ристом, как это случилось с инженером Переваловым из рас­сказа «Сопутствующий фактор»? И становится понятным, поче­му в книге тюменского автора появляются вологодские, архан­гельские, подмосковные мотивы. Сотни тысяч молодых людей едут в Сибирь, и «для того чтобы Сибирь полюбить, надо и те места, где родились и жили, любить крепко». Как автор сам говорит, чтобы пустить корни на новом месте, в этом огром­ном, в прошлом мало заселенном Сибирском Зауралье, надо эти корни иметь. В этом смысле рассказы Надточия традици- онны, тяготеют к классической школе русского рассказа. У не­го есть чувство слова, детали, в рассказах чувствуется та плот­ность, твердость прозы, которая заставляет думать, что про­блемы, которые он поднимает в рассказах «Сопутствующий фак­тор», «Полет по ориентирам», «Директор Ветлугин», ждут более глубокой и широкой авторской разработки.

В разговорах с сибиряками я часто слышал, что на тю­менской земле люди очень быйтро взрослеют и молодым спе­циалистам доверяют самую ответственную и сложную работу. Это видно и по рассказам Юрия Надточия, где встречаются тридцатилетние начальники управлений, сорокалетние управ­ляющие трестами и главками. И вот ведь как — своим героям соответствуют и тюменские литераторы. Интерес к тому, что творится там, за Уралом, велик, и при всем уважении к жан­ру рассказа, — рассказ часто оказывается тесен, чтобы во всю силу показать то, что делается сегодня в Тюмени. Да и не только в Тюмени, а и на БАМе, «Атоммаше», в других местах, где создается рабочая биография страны.

Такого, более широкого полотна, мы ждем и от писателей, в том числе и от Юрия Надточия. Тем более что ориентиры, на которые он опирается в своей прозе, им расставлены верно.

Валерий Поволяев

Источник: Надточий Ю. С. «Полет по ориентирам» : Рассказы /Послесл. В. Поволяева. — М.: Мол. гвардия, 1982. — 224 с.»


ПУТНИК НА ДОРОГЕ

Он еще раз проверил крепления на лыжах, махнул рукой медицинской сестре местной больнички Насте Большаковой, которая встретила его за поскотиной, за большой деревней Устье, вытянутой овалом, — черными срубами изб, амбарами, баньками вдоль озе­ра, плоского, засыпанного снегом...

— Мне из города звонили, незнакомый голос был, думала, что разыгрывают меня, а это о вас беспокои­лись. Больничка у нас маленькая, медпункт просто, врача, если надо, по телефону вызываем. У нас два телефона в деревне, один в сельсовете, один у нас, — охотно рассказывала Настя, разглядывала его легкую спортивную одежду, хлопчатобумажную голубую ша­почку с длинным козырьком, наушниками. В такой шапочке голова никогда не потела, и он любил наде­вать ее, отправляясь на лыжные вылазки, оставляя дома сшитый из выделанной собачьей шкуры жаркий тяжелый серый треух.

Неосторожный вы, кто так по тундре ходит, — мягко выговаривала ему Настя.

Она шла впереди него, показывая дорогу, оборачи­валась, улыбалась, поправляя льняные, под пуши­стым платком, волосы.

Он смотрел на круглое русское лицо Насти, ра­дуясь новой встрече с еще одним человеком, апрель­скому желтому небу, не чувствуя усталости от пути. Слушал мягкий говор этой еще полчаса назад незна­комой ему женщины, которой, видимо, было за три­дцать, но немного за тридцать, замечал под дымчатой беличьей шубкой у завернутых белых валенок шерстя­ные вязаные чулки, представлял ее жизнь в деревне, с мужем, с детьми.

Переночуете на больничной кровати, любую вы­берете, там у меня пусто, у нас в деревне не болеет никто, просто очень здоровые люди, — удивлялась На­стя. — А утром дальше пойдете. Я бы вас к себе до­мой пригласила, да муж в городу, вам проще одному будет.

Вы откуда родом, Настя? — торопливо спра­шивал он, ждал ответ, который знал, потому что сра­зу различал местные северные особенности речи, да и не только северные, гордясь своим слухом, чутко­стью к слову, тем, что и сейчас не пропустил это «в городу», неправильное и милое, еще раз напомнив­шее, что он опять на Севере.

Местная девка-те, — смеялась Настя. — Даром училась, обратно прикатила после медучилища, куда деваться.

Во-во! — с готовностью подхватывал он. — Куда деваться? Это точно, это правильно! Хорошо у вас, — с искренним изумлением оглядывал он Настю.

Зимой скучно, — говорила Настя. — Летом хо­рошо.

А‘ мужу вашему, верно, с вами никогда не скучно, — с привычным напором острил он, видел тонкий румянец на щеках Насти, алые цветочки гера- нек на окнах в избах, растрепанную бороду за герань- ками, детское личико, старуху на протоптанной к ко­лодцу тропе.

У колодца низкорослый парень поил из ведра за­пряженную в развалистые сани лошадь, лошадь опу­скала мягкие губы в воду, поднимала большую голо­ву, капли падали с губ в ведро; парень, не дожидаясь, пока лошадь напьется, выплескивал воду на снег, па­дал боком в сани, усаживался на корточках, выстав­лял из-под засаленного дубленого полушубка литые матовые галоши. Лошадь, широко выбрасывая в сто­роны передние копыта, брала с места наметом, па­рень валился спиной в задок саней, где лежала сереб­ряными замороженными брусками речная рыба.

И такой блестящий твердый след оставался на снегу за санями, вытягивался через деревню, что ему хотелось наклониться, чтобы отломить его, сохранить на память, будто след не мог ни пропасть, ни рас­таять.

Настя! Ах, Настя! — в смешном восторге по­вторял он, забывая о той сосредоточенной серьезно­сти, с которой шел к Устью, чтобы сразу, через озе­ро, отправиться дальше, думая только о цели, которая ждет его в конце пути, о странном, забытом городе Пустозерске.

Это Петька за рыбой на курью ездил, — объяс­няла Настя, открывая двери своей больнички, деревен­ского медпункта, расположенного в простой рубленой избе. — У него сетки стоят, да мы все тут без рыбы не сидим.

Он сбрасывал рюкзак, вдыхал запах лекарств, особенно резкий после сухого морозного воздуха тунд­ры, еще раз удивлялся заботливому звонку, думал, что ему еще не приходилось оставаться без ночлега на Севере. Настя ставила чайник на электрическую плиту, доставала из стеклянного медицинского шкаф­чика заварку в голубенькой, с белыми цветками бан­ке, показывала, откуда носить дрова, выходила на минуту, возвращалась с розовым, широко отрезан­ным куском семги.

Вы художник? — спрашивала она. — В Пусто­зерске только художники бывают, и летом приезжали на моторной лодке из города. По Печоре.

Он следил за ее точными красивыми движениями, Настя ловила его взгляд, отворачивалась, но он видел, что ей приятно, что он глядит на нее.

У меня муж художников не любит, а мне нра­вятся.

«Вы мне тоже нравитесь, Настя, — хотел сказать он, — жаль, что я не художник».

Он вдруг с раздражением посмотрел на Настю, будто она была виновата в своей красоте, в том, что его ожидал одинокий вечер на узкой железной боль­ничной кровати, накрытой ядовито-зеленым, шерша­вым одеялом.

Не буду я пить чай, Настя, — тихо, чтобы она не почувствовала перемены в его настроении, сказал он. — Нельзя приходить туда на сытый желудок.

Оттого что он решил идти, сразу же, без отдыха, ему стало легче как-то; что бы он делал тут до вечера, какая тоска накатила бы на него в часы одинокого бездействия; и, не замечая огорченного лица Насти, он вглядывался в окно, присматриваясь к открытому пространству озера, щурил глаза на низкое, треуголь­ное, в предзакатном облаке солнце, ощущал в мыш­цах знакомое, перед дорогой, возбуждение.

День затухает, — вздыхала Настя.

Он покосился на ее жалко скривившиеся губы, от­чужденно подумав, что что-то неладно у этой Насти, а какой девкой была лет- десять назад, сейчас хороша, а тогда-то... Зачастил скороговоркой, заторопился...

Надо идти, Настя. Надо! Вернусь, свет зажгу, чтобы вы видели. Скоро постараюсь вернуться.

...Он шел через озеро, по жестким снежным за­стругам, повторял чужие понятные слова, которые все­гда вызывали у него восторженный озноб, неизъясни­мую сладостную дрожь. И теперь, когда он прибли­жался к месту, где они были написаны, сушили горло.

«Не позазрите просторечию нашему, понеже люб­лю свой русской природной язык. Умру за еди­ный аз».

«Люблю, — шептал он, — люблю! Господи, как люблю!»

Он мерно выбрасывал легкие алюминиевые палки, набирал скорость, чувствовал мелкие крупинки слез, выбитые ветром.

«Подумать только, — весело злился он, — здесь начиналась русская проза. На берегу полярного озе­ра, среди болот, в тундре! Не в дворянской усадьбе, где так уютно, спокойно, тепло. Мужик, мужицкий поп! В срубе, в остроге, в страшной тюрьме. Писал! И как писал!»

Он останавливался, размахивал руками возбужден­но, не боясь, что его увидят, стирал пот со лба вытер­той на швах холодной кожаной перчаткой.

Деревня за спиной пропала, растворилась, слилась с берегом. Направление, которое указала ему при прощании Настя, он потерял, но это не волновало его, хотя он знал, что в апреле в тундре часто случа­ются неожиданные бураны, когда путник может за­блудиться и погибнуть в нескольких метрах от жи­лья.

«Как бы не так, заблудиться, — шевелил он сты­лыми губами, — ничего путного не сделал. Группе то­варищей для некролога сообщить не о чем. Разве что замерз на работе. Все сгорают, а он замерз, сориги­нальничал. И это в такое время, когда столько работы кругом; ее переделать, надо жить долго. Человек во­обще должен жить долго, чтобы больше успеть. Осо­бенно нынешний, поздно созревающий».

— A-а! Иная собачка всю жизнь щенок, — с оже­сточением выдавил он. — Сам-то кто? Сам-то!

Ему исполнилось двадцать восемь лет, и свой по­следний день рождения он отпраздновал вчера, в го­стиничном ресторане, сразу после прилета в северный город.

Город напоминал все северные города. Простор­ный, с постоянным спиртным запахом дерева от лесо­пилок. Дома в городе были деревянные, двухэтажные, и очищенные от снега тротуары виднелись дощатые. Прямые улицы уходили в тундру, и летом пропадали во мхах, и он вспоминал, как мхи в тундре пахнут грибами, знобящей сыростью от близкой, не тронутой солнцем мерзлоты.

Он сидел в ресторане со своим соседом по номеру, проектантом из московского института, инженером Глебом, пил водку, напрягаясь и твердея лицом. Глеб курил, лениво щурился на ненку-официантку в каму- совых, расшитых бисером сапожках. Она приносила очередной, запотевший, белесый с мороза графинчик, принимала заказы, морщила озабоченно веснушчатый лобик.

«Не надо было идти в ресторан, надо было остаться в номере, — запоздало понимал он. — Запастись в магазине, все рестораны одинаковые. А в номере ти­хо, говорить можно, музыка эта, в стороне, внизу, еле слышная».

Он с неудовольствием смотрел на музыкантов, об­ставленных ящиками аппаратуры, независимо распо­ложившихся в своем углу, под странной здесь паль­мой, с узкими, словно нарезанными из зеленой жести, листьями.

Певец, с неестественными мутными глазами, в светло-коричневых вельветовых, обтягивающих непри­лично тугой зад джинсах, не опускал от рта микро­фон, объявлял, что специально для Васи с третьего столика справа он исполнит песню рязанского поэта Есенина.

Пунцовый здоровяк Вася оглядывал радостно зал. Бесполый, без интонаций голос вызывал стыд за пес­ню, за нежно любимого Есенина. Хотелось устроить дебош, как когда-то, года четыре назад, когда он из ресторана попал в КПЗ за хулиганство в обществен­ном месте.

Не бери в голову, — улыбался одними губами Глеб. — Не бери в голову, надо терпеть,

Да-да, — соглашался он с Глебом. — Черта с два, кто испортит мне этот день. Но надо пить только водку, чтобы утром быть как стеклышко.

Волнуешься? — понимал Глеб. — Это потому, что у тебя есть выбор.

Он удивленно прислушивался к Глебу, старался уяснить, почему тот сразу определил его состояние. Сам он ничего не мог понять в себе, целый день дер­гался как заведенный по городу. И теперь не мог воз­разить Глебу, смотрел в серые спокойные глаза, при­крытые очками.

Мы еще молоды. Относительно, — уточнял Глеб. — И у нас есть выбор. Только я Еолнуюсь все реже.

И у этого тоже ёсть выбор. — Он выругался, кивнул головой на певца. — Назвать Есенина констан- тиновским поэтом, а Цветаеву — елабужской поэ­тессой.

От Есенина не убудет, — пожимал плечами Глеб.

«Ты это серьезно?» —хотел спросить он, тут же по­думал, что в городском музее, в Елабуге, не нашел даже фотографии Цветаевой, и смотрительница музея странно поднимала брови, когда он ей говорил об этом.

«Всю жизнь писала. Столько стихов. И не печата­ли, а она писала. Попробовал бы кто так-то. Жрать нечего, а она стихи лепит».

Есть выбор, — продолжал Глеб. — Есть! Толь­ко он ошибочен, вот в чем загвоздка. Ты пилил из Москвы на поезде в Архангельск, летел на само­лете, завтра пойдешь туда, где сожгли твоего писате­ля. Но я боюсь увидеть тебя послезавтра, когда пой­му, что ты не нашел того, что искал.

За соседним столом парни в синих летчицких ко­стюмах громко, чтобы слышали музыканты, расска­зывали своим девочкам о каком-то Якове Ивановиче, командире «Миши», вертолета Ми-6, который в ре­сторане откупает оркестр за две с половиной сотни за вечер, чтобы эти лабухи помолчали. И они молчат, по­тому что за игру выходит полторы сотни.

Музыканты закончили играть, стояли, настраивали инструменты, невозмутимо делали вид, что не слы­шат летчиков. Певец из-под прикрытых птичьих век зорко наблюдал за мужчинами в зале, ждал, когда к нему подойдут, чтобы равнодушно взять деньги, бро­сить их в перламутровый, с выбитым дном барабан. Толстый барабанщик в такие моменты с готовностью вскидывал палочки, выбивал по бокам барабана дробь в честь заказчика, улыбался широко съеденными на Севере зубами.

Сто рублей за молчание, — смеялись девочки, прижимались к летчикам. — Всю бы жизнь молчали.

Певец повернулся к оркестру, что-то сказал корот­ко, барабанщик ухмыльнулся певцу, оркестр заиграл свое, незаказное, медленное. О бананово-лимонном Сингапуре.

Эту старую мелодию он слышал однажды в дет­стве, в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького, куда его привел отец, еще когда служил в армии, и он держал отца за руку, прижимался к жесткому армейскому мундиру, глядел на блестящие огромные трубы, на трубачей с напряженно сжаты­ми губами, тоже в военном.

А они ничего ребята, музыканты, из принципа играют. Ты успокоился? — спрашивал его Глеб. — А они разозлились, это хорошо, что они разозлились.

Девочки танцевали с летчиками, все танцевали, кроме них с Глебом. Девочки, забыв, как смеялись над музыкантами, тихо смотрели вверх в глаза летчи­кам, и он думал, как они станут женами этих симпа­тичных парней и будут дожидаться мужей из полетов. И не дай бог, если к одной из них муж не вернется из рейса, здесь же, черт побери, полярная авиация, нет, пускай уж они лучше танцуют, пьют вино и смеются, такие хорошие девочки.

Слушай. — Он ласково клал руку на плечо Гле­ба. — Пойдем завтра вместе. На лыжах. Я узнавал, в ту сторону машина ходит, в деревню. Но на машине как-то обыкновенно. Туда надо на лыжах или пешком, или на лошадке, по-старому, не торопясь. Ты знаешь,что он написал? «Никого не боюся — ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни диавола самого».

Однако, — удивлялся Глеб. — А он совреме­нен, твой писатель.

Современен, современен, — быстро соглашался он. — В семнадцатом веке жил, а современен. Так же, как и автор «Слова о полку Игореве».

Глеб серьезно и молча смотрел на него. Он почти кричал, не замечая насмешливых взглядов с соседних столиков, желая только, чтобы и Глеб узнал, какой это писатель:

«Подобен я нищему человеку, ходящему по улицам града и по окошкам милостыню просящю».

Забывал, как там дальше, перефразировал на хо­ду, мешал старые русские слова с обыденной речью, стараясь быть понятным.

Все подают! Кто слово, кто сюжет. Дальше ра­ботать надо! Не подобает скрывать данного нам та­ланта!

И, застыдившись своего слабого сегодняшнего пе­реложения строк, написанных триста лет назад, читал наизусть:

«...тогда и не осудимся, как тот, ^.то завернул в тряпицу серебро господина своего и в землю скрыл. За что ввержен был в тьму кромешную, где и плач, и скрежет зубовный, и крепко жгут огни негасимые. А и правильно. Не ленись, собака!»

Тоже он? — спрашивал Глеб, осторожно ставил рюмку, закусывал водку постным оленьим мясом. — «Талант», — это, кажется, обозначение денежной еди­ницы в каком-то древнем государстве? Жаль, что я не могу пойти с тобой.

Глеб улыбался тонко, разливал: себе половину рюмки, ему — полную, впрочем, это можно было за­метить и раньше.

Завтра на работу, — объяснил Глеб, перехва тив его взгляд, — наш институт проектирует в окрест­ностях города газодобывающий комплекс. Я часто бываю в командировках на Севере, живу в средних широтах, а зарплату получаю в высоких. Потому у меня все есть, и мне не надо ходить... по улицам. Но твой писатель интересен. Хотя, признаться, я люб­лю легкое чтение. Оно помогает расслабиться. У меня очень много работы, и я не ленюсь.

Мы не поняли друг друга, — говорил он Гле­бу, — не поняли!

Это естественно,—спокойно соглашался Глеб.— Наши расхождения вытекают из естественных превра­щений, определенных сутью весьма отвлеченного сло­ва. «Талант», — опять повторил Глеб. — Мера веса для презренного металла и для божьего, так сказать, дара...

Он обескураженно мотал головой посреди озера, мыча от ненависти к себе, за вчерашний треп с Гле­бом, за ресторан, водку. Водка дала о себе знать по­калыванием в сердце, он остановился, неожиданно по- новому увидев сумеречные безотрадные пространства вокруг, плотный холодный снег, на котором почти не оставалось следа от лыж.

«Турист, — обозвал он себя. — Мотаешься тут как... в проруби. Тот же Глеб дело делает, посмеивал­ся вчера над тобой, а утром позвонить догадался На­сте. А Настя, Настя... Что за селадонский сволочной тон взял он в разговоре с ней. По какому праву?»

Далекая первая звезда появилась на небе. Когда- то, еще совсем ребенком, он узнал, что звезды поту­хают, а свет их продолжает жить еще долгое время, миллионы лет. И он все боялся, что какой-нибудь ночью вдруг исчезнут все эти блестящие яркие точеч­ки, потому что выйдет время, которое отпущено све­ту, чтобы пройти свой путь от старых потухших звезд, а новые звезды еще долго не будут видны глазу.

И пусть не в первый раз, но зато намного резче, чем в иные дни, явилась к нему старая мысль. «Зачем он здесь?» Зачем каждый отпуск он уезжал к Ки­жам, Соловкам, на покинутые русские погосты; слу­шал записанный на магнитную ленту ростовский звон, старался понять космическое и одновременно земное, близкое очарование мощных звуков. А что по- нимать-то, любить надо, дорогой товарищ, все осталь­ное — плешь, как говорила одна его сибирская зна­комая.

Уставший не столько от пути, сколько от мыслей, которые толклись на месте, отвлекали от цели, он со­ображал, что зря свернул на накатанную трактор­ными санями дорогу, видимо, к животноводческой фер­ме. Вдоль дороги валялись вмерзшие в снег ошметки сена, в стороне от дороги, неожиданно близко, темный ивняк намечал полосу чужого, после деревни, берега. Белел среди ивняка пологий холм, узкой полосой под­нимался над озером. Столетиями намывала его про­текающая рядом Печора, оставляла гривку песка над низкими болотистыми почвами. И значит, город нуж­но было строить только там, на юру, на возвышенном открытом месте, обвеваемом ветрами, долетающими че­рез болотье тундры свежим дыханием моря.

Он уверенно направился к берегу, убежденный, что мысль его верна, как на лыжных гонках на короткую дистанцию, заботясь только о том, чтобы не сбить дыхание на последнем рывке.

«Дыхалка» у тебя еще ничего, — довольно думал он о себе, бегом поднимаясь на холм по рыхлому с подветренной стороны снегу, оставляя частые, почти не видные в сумраке, но он знал, что красивые, следы, похожие на аккуратную «елочку». — С такой «ды­халкой» еще долго бегать можно. А сердце, что серд­це? Целый день на ногах, после вчерашнего вечера тут любой сердце вспомнит. Да нет, все нормально чего там. Летом бы сюда выбраться, в белые ночи, да художники здесь тогда, нет, лучше по снежку, одному».

Он остановился, ему показалось, что на холме, впереди, стоят люди, ждут его с раскинутыми для объятий руками.

Кладбище, — пробормотал он смущенно, — четыреста лет люди жили.

Старался унять короткое стыдное чувство стра­ха, толчки сердца, которые отдавались в висках. Мед­ленно, будто сразу постарев, побрел к невысокому се­рому камню за крестами, невеликому памятнику с надписью, что на этом месте стоял первый в Запо­лярье русский город Пустозерск.

Все, — передохнул он, оглянулся по сторо­нам.

Несколько полуразрушенных изб чернели стропи­лами, будто проведенными сажей по низкому небу. Коновязь у одной из изб с уложенным на стояки массивным поперечным бревном напоминала о про­езжей дороге от Пустозерска к Мезени, Холмогорам, а дальше к Вологде, Ярославлю, до самой Москвы. Какие-то прутики, побеги то ли ивы, то ли березки, торчали у изб, коновязи, памятника.

Пустозерск, — повторил он. — Да. Пустозерск. Можно подумать, что люди, назвавшие его так, дога­дывались о судьбе своего города.

Он растерянно кружил по холму, слыша только шелест лыж по насту, не решаясь остановиться. «Зна­чит, весь Пустозерск, — это камень да три брошенные постройки, — запоминал он. — И бесконечная тундра кругом, и снег зимой, и вода летом, и небо. А все- таки почему в Устье живут люди, а отсюда ушли?»

Размышлял, что никогда не оставит его щемящая грусть при виде покинутых хозяевами изб.

«Черт-те что. Целые городки видел. Из бараков.

Брошенное геологическими экспедициями временное жилье. Отслужившее свой краткий срок. Стоят такие сколоченные на скорую руку бараки, хлопают на вет­ру дощатыми дверьми. II — ничего».

Он морщился, смотрел на ржавую коричневую изогнутую подкову над пустым выбитым дверным про­емом, который открывал нежилую темноту. Серый снег лежал там, и он знал, как тепло было в избе, за дверью, обитой светло-бурым плотным оленьим ме­хом: какая широкая добрая горячая русская печь стояла посреди жилья: какие здесь были переходы, сенцы, чуланы, закутки; удобные для игры, таинствен­ные, разные. И как весело было лежать зимой на печи с бабушкой, мальчишкой, на ветхом износившемся овчинном тулупе, слушать ветер в трубе, подражать его завыванию.

— Ву-у-у, — гудел он когда-то, в детстве, вслед за ветром, пугался, прятался на мягкой бабушкиной груди.

Он сам родился в такой же деревенской избе, в деревянном доме, правда, дом этот стоял в средней по­лосе, в Подмосковье, и, значит, отличался от домов, которые стояли на Севере, но как и здесь, это был большой и просторный дом. В нем родилась и его сестра, и мать, и брат матери, и сама бабушка. Где могла жить многочисленная семья, но бабушка оста­валась одна, будто сторож при огороде и садике, а сам дом был уже не дом, а дача, выгодная, в полутора километрах от города. И сломан был за ненадобно­стью скотный двор, на его месте блестела стеклянная веранда, построенная братом матери, его дядей. Дядя высаживал раннюю клубнику, торговал ею в Моск­ве, на Черемушкинском рынке, там она была дороже, чем в их городе, и дядя возил туда ягоды по субботам и воскресеньям на собственных «Жигулях». Затем шли огурцы, помидоры, и дядя подумывал по­купать новую машину «Ниву», которую считал выгод­нее и удобнее «Волги».

Не умеешь ты жить, племянник, — говорил ему дядя, сочувственно оглядывал его, когда он появ­лялся в гостях, проездом. Ему не очень везло тогда, и дядя каким-то чутьем замечал все, что хотелось бы скрыть, предлагал деньги, не слушая отказов, похо­хатывал; крепкий, без единого седого волоса, пожив­ший мужчина.

Мать, которая была старше дяди, рассказывала, как они, сразу после войны, втроем, мать, бабушка и дядя, впрочем, какой там дядя, восемнадцать лет то­гда стукнуло дяде, ходили покупать тому пальто на толкучку. И пока мать с бабушкой присматривали пальто, восемнадцати летний дядя просадил все день­ги в карты инвалиду. После мать с бабушкой долго искали дядю в толпе, потом бежали эти полтора кило­метра от города к дому и еле успели вытащить дядю из петли. Было и такое.

И два года прошло, как он последний раз приез­жал к бабушке. Прямо с вокзала, не заходя к дяде, который жил на привокзальной площади, в панельной шестнадцатиэтажке, поспешил к ней. Бабушка встре­чала его, иссохшаяся, как дерево, из которого сложи­ли их старый дом, и даже смолку не выделяли сосно­вые бревна, до того они стали чистыми.

А винца-то у меня нет, не сохранила для встре­чи. Одна я, вот и выпила. Старая я, — плакала ба­бушка.

Он вынимал из плоского портфеля винцо, сладкое и легкое. Бабушка заедала винцо клубничным ва­реньем, улыбалась розовыми, как у младенца, деснами.

Дочка у тебя хорошая. На фотографии.

Она доставала из буфета, из ветхих бумаг и доку­ментов, фотографию правнучки. Тут же он видел свои фотографии. Сначала лежащим на животе, с поднятой головенкой, затем на трехколесном велосипеде, в шко­ле, в первом классе...

Ты у меня хорошеньким был. Маленький. Я те­бя молоком парным поила, ты мне письма пиши.

Бабушка умерла через полгода после той встречи, а вскоре неожиданно умер дядя, и смерть его была страшна и нелепа.

Утром поругался с соседом из-за машины удобре­ний, удобрения привезли соседу, но дядя почему-то посчитал их своими, дело дошло бы до драки, если бы дядя тут же, на огороде, не потерял сознание. Испу­ганный сосед вызвал «Скорую помощь», врач опреде­лил паралич, инсульт, и через неделю, так и оста­ваясь в беспамятстве, дядя умер.

Еще через год, совсем недавно, оказалось, что дом, вместе с садиком и ‘огородом, нужно сносить. Город рос, требовалось освободить место для двенадцати­этажного здания или девятиэтажного, этого он точно не знал.

Воспоминания о своем доме так захватили его, что он не мог бы с уверенностью сказать, сколько вре­мени стоял без движения: полчаса или одну минуту.

Да, действительно пришел в Пустозерок, к пи­сателю, — покривился он. — От своего не ускачешь.

Он все-таки решил снять лыжи, зайти в избу. Под­нялся по крепким еще ступеням мимо огромной, от­крытой под небом повети в горницу, в ее нежилой хо­лод. Различал в темноте прибитые вдоль стен лавки, ненужный хозяевам на новом месте широкий длин­ный стол. Избу, видимо, ставили с тем расчетом, что­бы основные в этой местности ветра не задували в окна, снега в горнице почти не было. Он осторожно пробовал ногами половицы, подходил к окну. Сверху, из высокого поднятого окна, он увидел, как от озера, среди ивняка, ложится белая прямая полоса, дога­дался, что это протока к Печоре.

«На удобном месте стоял город, — понимал он. — Как раз на пути в Сибирь, на Мангазею. Еще при Бо­рисе Годунове туда ходили. А в озере отстаивались двухмачтовые кочи, поморские мужики готовились к плаванию по океану. Господи, как давно это было. Только и остается представлять все эти несуществую­щие городовые и воротные башни, рубленые стены; как башни отражались в озере шатровыми тесовыми кровлями; за стенами — избы посада, узкие улицы и переулки; колокольный звон, слышный уже на Печо­ре, и кормщик гонит коч с Новой Земли, истово кре­стится на берег — дошли до обители, пристанища для странников, крова, избы, дома».

Он чиркнул спичкой, закурил, присел на лавку. А все-таки неплохо было посиживать здесь после тя­желой работы, охоты, дороги. Табачный дым делал горницу как живой, и сердце отмякло на мгновение, хорошо стало, благостно как-то. Вставить бы рамы в этой горнице, застеклить окна, покрыть тесом крышу, протопить печь, а потом покуривать да поглядывать на снег, весны ждать, лета. А летом на шхуну устро­иться, «тресецьку» ловить в Баренцевом море с креп­кими архангельскими ребятами, уйти к Шпицбергену куда-нибудь или к Новой Земле. Там художник жил, Токо Вылка, мудрый ненец. Всю жизнь охотился, пи­сал тундру, оленей, полярные сияния, льды у базаль­товых скал.

Что-то благополучные получались мысли, а ведь стояла на холме и тюрьма, и караульное помещение, и воеводский двор. И он подумал, как одиноко было пережидать года здоровому, полному сил мужчине в подземелье, за высоким острожным тыном, видеть в прорубленное над головой оконце малый клочок неба. А за стенами, за тыном, пуночки посвистывали. Печо­ра разливалась, заливала, наверное, подземелье. Цветы в тундре расцветали, песцы с линялыми ободранными хвостами за куропатками шныряли, взлаивали тонко, солнце не заходило по ночам, жидкий свет в смрад­ной духоте спать не давал. А ему жена, Анастасия Марковна, виделась.

Стискивая зубы, одними губами, чувствуя, как за­мирает сердце при звуке слов, слова, казалось, жили сами по себе, независимо от него, он произносил в пустой холодной горнице строки, которые узнал еще в юности, сразу после школы. Перелистывая в биб­лиотеке кипу случайных книг, он брал их без раз­бора, просиживая в читальном зале длинные дни, де­лая вид, что готовится к поступлению в институт. То­мясь от неопределенности своих желаний, свободы, не­ясных видений, от них он ходил в вялом полусне, жи­вя тогда вместе с родителями в южном курортном го­роде, солнечном и беззаботно-ленивом.

«...послан бысть от царя Федора посланник. И по- веле царь... многострадального Аввакума протопопа и Лазаря священника, и соловецкого инока Епифания, и Федора диякона в срубе сжечь. Посланник же, при­ехав в Пустозерье по наказу всех четырех, посадя во един сруб, сожег».

Как он смотрел на соседние столы, удивляясь, по­чему так спокойно сидят за ними тихие люди. Что они читали, какие детективы, учебники и програм­мы? Зачем они их читали, дожидаясь по утрам в скверике открытия библиотеки, обсуждая шансы на выход в финал местных футбольных команд «Спар­так» и «Терек».

Трамвай скрежетал на повороте у скверика, зве­нел. Курортницы появлялись в пестрых платьях, стройные южные парни собирались группками, рас­сматривали курортниц, что-то говорили им вслед, смеялись.

А он спешил по мраморной, истертой ногами лест­нице, с бронзовыми перилами, оставшимися оттехвре- мен, когда в здании библиотеки размещалось Дворян­ское собрание, не обращая внимания на частные пор­треты классиков, охоту читать которых, как ему тогда казалось, уже навсегда отбили в школе.

Он брал одну книгу, тяжелую, в черном переплете, с золотой вязью названия. «Житие протопопа Авва­кума». Перелистывал пожелтевшие, с широкими поля­ми страницы. И что за неизвестный язык открывался ему, который он не знал дома, которому не учили на уроках литературы. Что за чудесные русские слова твердил он наизусть. «Тружаться», «туга», «радовать­ся», «отрядить», «лепый», «дивий». Как замирал, рас­сматривая географические атласы, отыскивая город Пустозерск, узнавая страннопонятные чудские назва­ния северных озер, речек, деревень.

«И как сразу, инстинктивно, понял, что — мое, — удивлялся он. — И с чего бы? Родился в Подмо­сковье. И дальше отец только по югу возил. По воин­ским гарнизонам».

Он вспомнил себя давнего, вздрагивающего по-со­бачьи от неосознанных предчувствий, упоения перед какой-то невиданной судьбой, которую он сочинял для себя. И был в той судьбе и Север, и даже сегодняшний день предчувствовал он, в читальном зале, с балко­на которого виднелись темно-зеленые кавказские предгорья.

Он затушил сигарету, сразу же закурил еще одну, покосился на бегущий при затяжке огонек, стряхнул пепел в полупустую сигаретную пачку. Казалось, что он сидит в темном доме просто потому, что ему нра­вится сидеть так, сумерничать. А если вдруг захотеть, то можно встать, засветить керосиновую лампу или просто свечу, но он не хочет — и сидит.

А завтра придет обратно и станет вспоминать, как сидел на этой лавке, и даже найдет свои следы. И бу­дет думать, как писатель писал книгу. И стрельцы из острога выносили покрытые буквицами свитки, спря­тав их на груди под понявами, нижними рубахами, пе­редавая надежным посадским грамотным мужикам для переписки. И осталась книга. Первый русский ро­ман. Пустозерье... Книга есть!

Что-то изменилось то ли в нем, то ли в природе. Ему послышался приближающийся шум, будто резкий отдаленный ветер подул, засвистел над тундрой, что­бы через несколько минут запуржить вокруг избы, от­резать дорогу к селу, к людям. Как всегда в минуты опасности, он напрягся, пропала недавняя отрешен­ность. Он похлопал рукой по карману куртки, где лежала большая плитка шоколада, рядом со спичка­ми, пачкой еще не начатых сигарет. Шум становился все более плотным, ровным, и он догадался, что к го­роду летит вечерний самолет из Архангельска.

— Ага! — усмехнулся он, шелестя шоколадной оберткой, ощущая горьковато-сладкий ванильный вкус шоколада. — Ага, — повторил он. — Это быстротеку­щая жизнь намекает, что пора возвращаться обратно, в сегодняшний день. На всех парусах.

И оттого что он с такой лихостью произнес вслух это — о парусах, не стесняясь тишины, обвыкнув в ней, ему стало неудобно и стыдно, как бывает стыд­но перед родными людьми за случайный вроде бы не­достойный поступок.

И все-таки почему он не то чтобы пропустил, а про­сто не разглядел как следует, читая и перечитывая на­писанную на этом холме книгу, коротенькую главу о кораблях, притчу о начале плавания по житейскому морю. Которую надо было понять раньше, еще в на­чале пути, а он запоздал, и теперь заново вспоминает, как причудились двадцатидвухлетнему Аввакуму зо­лотые корабли, плыли мимо него стройно, «и весла на них были золоты, и все».

«...А потом я вижу третей корабль, не златом украшен, но разными пестротами, — красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо... И я вскричал — «чей корабль?» И сидящий на нем отвечал: «твой корабль! да плавай на нем с женой и детьми, коли докучаешь!»

— Это точно. Чего и кому докучать. Нашел свой корабль и напрягайся, плыви. Не думай о том, как это тебе зачтется.

Удивительно спокойный, он вышел из горницы, спу­стился по лестнице, надел лыжи. Небо вызвездило, в Устье, на другом берегу, включили электричество, буд­то горстку звездочек бросили на землю.

Зная, что не заблудится, он свернул влево, по про­токе, приминая лыжами кустарник, выбирался к Пе­чоре, все время чувствуя рядом памятник, избы на холме, кося глазом на электрические огоньки, торо­пился, догадывался, что Настя беспокоится о нем.

Печора открывалась за протокой, из-за темноты не было видно противоположного берега, и оттого про­странство перед ним казалось бескрайним. Лед тяже­ло лежал до самого горизонта, но подо льдом ощуща­лось дыхание могучей реки.

Вдоль реки он и пошел к Устью.

Безумова Елена Семёнова, преподаватель литературы Великовисочной школы.


"Пусть будет вечно жить в памяти потомков великий духовный подвиг протопопа Аввакума Петрова - пример несгибаемой воли, стойкости, мужества и истинного патриотизма"

Е.С.Безумова

БЫЛЬ О ПУСТОЗЕРСКЕ

Пусть мой рассказ покажется Вам дерзким,
Но как-то в нашем центре областном
Мне задан был вопрос о Пустозерске:
— Что, мол, за город? Что осталось в нём?

О Пустозерске я в ту пору мало знала.
И в нём, признаться честно, не была.
— Там был острог когда-то, — отвечала, —
Но все уж в прошлом — вот и все дела.

В ответ смеялись: —Надо же, не густо!
А что же в прессе славят так его?
Ваш Пустозерск произошел от слова пусто —
Пустое место, больше ничего.

Тогда до боли мне обидно стало
За отчий край, незнание мое.
Набравши книг, неделю я листала
Великую историю его.

И вот теперь, глаза лишь я закрою,
Я вижу город древний наяву.
Как будто слился он с моей судьбою,
Как будто я в том времени живу.

И на дворе уже не наш двадцатый,
А тот семнадцатый жестокий век...
Раскол церковный... Пламенем объятый,
Горящий заживо за веру человек.

Идей духовных противостоянье.
О, Русь святая! Православия оплот,
Кровавой схватки мёртвое дыханье,
Старообрядцев непокорный род.

Свободный дух, смиренью неподвластный,
Грозящий гибелью неумолимый рок.
Отец реформ и — бунтовщик опасный,
Железный Никон и — строптивый протопоп.

О, век суровый, край сибирский дальний,
Нечеловеческих мучений боль!
Живая память дней многострадальных,
Открыть страницу времени позволь.

И вот я слышу колокол призывный.
Бурлит народ на площади рекой,
И чей-то крик, протяжный и надрывный:
—Ведут! — застыл над хмурою толпой.

За что, скажи, о Боже, эти муки!
За что огнём казнишь страдальцев ты?
Иссохшие, обрубленные руки,
Мычащие, разорванные рты.

Кольцо стрельцов у сруба рокового,
Кровавый круг кафтанов на снегу.
О Пустозерск, я варварства такого
Уже забыть во веки не смогу.

Летит быстрее ветра весть худая.
Примчалась на упряжках самоядь.
Вся тундра будто — Малая, Большая,
На льду Никольской речки собралась.

Апрельским ветром обдувает лица,
Мутится взор, от горя почернел,
Слезинка стылая на девичьих ресницах,
Мгновений скорбных тягостный удел.

Сверкает иней на замёрзших крышах,
Торговый ряд в посаде опустел.
Казалось, солнце поднималось выше —
Свидетель тайный чёрных царских дел.

Светило дивное, гуляешь ты высоко
И оком огненным земные зришь пути,
Открой мне тайну старины глубокой,
Завесу лет прорви и освети

Тот день, что стал стрелой, стремительно летящей,
Через века пронзающей сердца,
Соборным плачем, по Руси звенящим,
Триумфом духа узника — творца.

И, вняв души несбыточным моленьям,
Светило дрогнуло, приняв наказ,
Дотла сжигая дум моих сомненья,
Неторопливый начало рассказ:

—То во городе было во северном,
Пустозерском на Руси именуемом,
В месте дальнем, студёном, болотистом
В век семнадцатый, непредсказуемый.

Пронеслось, пролетело то времечко
Белой птицею, не воротится.
Горьких лет тех лихое бремечко
Легло на сердце червоточиной.

По приказу царя православного
Из династии славной Романовых,
Во колодках преступника главного
Привезли воеводы с охраною.

Был преступник сложенья могучего
Дал Бог рост ему с силой былинные,
Волос рус, брови чёрны, колючие,
Дерзок взор, очи — сталь, ястребиные.

Аввакумом в крещеньи нареченный
Был поповского роду он, звания.
Вольным духом с рожденья отмеченный,
Не боялся трудов и страдания.

От родного села от Григорова
По бескрайней земле русской матушке
Слух прошел о строптивом норове
Непокорного гордого дьякона.

За святую Русь, изначальную,
Православную, старообрядную,
Участь горькую, долю печальную
Принесла ему жизнь безотрадная.

Ох, не вы ли то, чёрные вороны,
Новых бед на Россию накликали,
Разнесли на весь мир, во все стороны
Патриарха указы Никона.

Содрогнули староцерковную
Те события эпохальные.
Затрещали по швам её кровные
Устои патриархальные.

Нелегко за нее было выстоять,
Русь святую, старозаветную.
«Житие» — Аввакумова исповедь,
Вера в силу её беззаветная.

Правдой жизни та книга писана,
Стоном тяжким, слезами горючими,
Кровью сердца насквозь пропитана,
Светом гордой души измученной.

«За хулы на царя крамольные,
Государево ослушание»
Обрекли старолюбца вольного
На жестокое поругание.

Из Москвы дан приказ: "Невольника
Содержать с надлежащей строгостью.
Коль в душе ни почтенья, ни робости,
В кандалы заковать раскольника!

Земляную темницу выстроить,
Срубы в землю врыть деревянные.
Дух мятежный из сердца вытравить,
Укротить попа — окаянного!
***
Земляная тюрьма дышит холодом,
Смрад удушливый, плесень в углу,
Губы ссохлись от муки и голода,
По колено воды на полу.

«От печали и туги великия»
Дух и разум займётся не раз,
Ад живой — день и ночь. Тени дикие.
Одноликий в оконце пейзаж.

В тело впились оковы железные,
Язвы гнойные пламенем жгут,
Но вздымаются мысли мятежные
Будоражат, влекут и зовут.

И несутся над Русью гонимые,
Презирая покорность и страх,
Поднимаясь зарею незримою
В беспокойных бунтарских сердцах.

И уже занимается зарево
Антиниконовских идей,
Над угаром реформ государевых
Разгораясь сильней и сильней.

И под залитым отблеском розовым,
По развилкам бегущих дорог
Мчатся сани с Федосьей Морозовой,
Обречённой в Боровский острог.

И на дыбу за правду Исуссову
Несгибаемой воли полна,
Шагнёт гордо княгиня Урусова,
Испив чашу мучений до дна.

У черты гробовой, над могилою,
Смерть величием духа поправ,
Под замёрзшею плахой Данилова
Не остудит неистовый нрав.

На забрале кремля Соловецкого
Непокорный монах Никонор
Кропит пушки на войско стрелецкое,
Зовёт к бою раскольный топор.

Что там окрик охраны с угрозами,
Безысходность невольничьих мест!
Ослабевшие пальцы Морозовой
Чертят вновь символический крест.

Неподвластно холуйскому рвению
Дух мятежный сломить, укротить,
И в предсмертном двуперстном знамении
Факел веры святой погасить.

Крайний Север. Болотища мерзкие.
Край-острог. Ад опальных вождей.
Земляная тюрьма пустозерская
Стала центром раскольных идей.

Со всего государства Российского
К ней духовная тянется нить.
Не погибла ты, Русь Византийская,
Православию русскому жить!»
***

Тут вздохнуло светило, задумалось,
На мгновенье потупило взор.
«Жизнь земную считают разумною,
Уверяю вас, всё это — вздор.

Миллионы лет кровь и страдания,
Свет и тьма в беспощадной борьбе.
Человек! Божество мироздания.
Кто в жестокости равен тебе!
Казнь свершить, но без кровопролития 
Вердикт вынес церковный собор.
Капитан Лешуков с воеводами
Всенародно прочёл приговор.

Обнялись Аввакум со товарищи,
Поклонились народу, простилися,
В сруб вошли, запылало пожарище,
В толпе охнули, перекрестилися.
Застонал, загудел медный колокол,
Площадь шапки сняла, потрясённая,
Очи жгучим подёрнуло волоком
Заблестела слеза потаенная.

Ввысь неслось огневое безумие,
Леденела душа, цепенея,
В пожирающей лаве Везувия
Также гибла когда-то Помпея.

Надрывался набат в исступлении,
Воздух звоном взрывался над крышами.
Вдруг народу открылось видение —
Слова ждали? Так Слово услышали.
Искры вихрем взвилися, проворные.
В синь небес звёздной россыпью канули,
Вдруг из пекла и смрада тлетворного
Очи старца, грозные, глянули.

А в очах — не христово смирение,
Негасимый огонь полыхнул.
Два перста непреклонным движением
Старец в синее небо взметнул.

И устами обуглыми, черными —
Дух мятежный из старца не выбили,
Заглушая бушующий шквал,
—Так молитесь, — Аввакум сказал, —
Впредь держитесь креста животворного,
И на край Ваш не будет погибели».

Отзвучала земная прелюдия,
Жизнь шагнула в горящий зев смерти.
Казнь свершилась — царя правосудие.
Начиналась эпоха бессмертия.

Много лет с той поры уже минуло,
Но твердят и поныне уста,
Будто небо над срубом раздвинулось
И златые раскрылись врата.

И, как только столбы обгорелые
Почернели и рухнули вниз,
Души смертников птицами белыми
В синь небесную, к солнцу взвились.

Смертны мы, и тела наши бренны,
Невеликий отпущен нам век,
Но идеи и мысли нетленны
И бессилен здесь времени бег.

Старой веры искра не поблекла,
Затерявшись в минувших веках.
Аввакум, вновь восставший из пепла,
Возрождается в учениках.

Прорастают духовные зёрна,
Разливаясь широкой волной,
И встаёт новый строй непокорных,
Продолжается начатый бой.

И не к славе взывая и лаврам,
Изуверов презрев приговор,
Встретит смерть проповедница Мавра,
Несломлённой взойдя на костёр.

От Москвы до болот Беломорья,
До бескрайних российских границ
Запылают багровые зори
Аввакумовских грозных зарниц.

Но, сияя с вершины Олимпа,
Светоч веры в огне не сгорит.
Жив ещё староверец Алимпий,
Всероссийский митрополит.

Не в угоду запросам имперским
"Житие" — призыв пламенный строк.
А начало всему — Пустозерский
Знаменитый раскольный острог.

Думы ветер овеял печалью,
Дни былые в преданья легли.
Древний город, форпост Заполярья.
Здесь истоки Печорской земли.

Покосились кресты на погосте,
Часовые немой тишины,
Но хранят в земле древние кости
Дух великий родной стороны.

Шумит время берёзовым бором.
Тени предков взывают, маня,
И летит над бескрайним простором
Пустозерская слава, звеня.

Пустозерск — это слово простое,
Но история так не проста.
Разве может назваться пустою
Та земля, где во имя Христа

Шли на крест, на костёр, на мученья,
Светом веры сжигая врага.
Нет! Душа не подвержена тленью,
И ни время, ни злая пурга

Не сметут и в снегах не укроют
Славу северной древней земли.
Пустозерск стал народа душою
К нему тропы в сердцах пролегли.

И нелёгкие судьбы людские
В слове этом навек сплетены.
Пустозерск — символ древней России,
Память русской святой старины.

Безумова Елена Семёнова, преподаватель  литературы Великовисочной школы.

То во городе было во северном

Быль о Пустозерске

Пусть мой рассказ покажется Вам дерзким,

Но как-то в нашем центре областном

Мне задан был вопрос о Пустозерске:

— Что, мол, за город? Что осталось в нём?

 

О Пустозерске я в ту пору мало знала.

И в нём, признаться честно, не была.

— Там был острог когда-то, — отвечала, —

Но все уж в прошлом — вот и все дела.

 

В ответ смеялись: —Надо же, не густо!

А что же в прессе славят так его?

Ваш Пустозерск произошел от слова  пусто

Пустое место, больше ничего.

 

Тогда  до боли мне обидно стало

За отчий край, незнание мое.

Набравши книг, неделю я листала

Великую историю его.

 

И вот теперь, глаза лишь я закрою,

Я вижу город  древний наяву.

Как будто слился он с моей судьбою,

Как будто я в том времени живу.

 

И на дворе уже не наш двадцатый,

А тот семнадцатый жестокий век…

Раскол церковный… Пламенем объятый,

Горящий заживо за веру человек.

 

Идей духовных противостоянье.

О, Русь святая! Православия оплот,

Кровавой схватки мёртвое дыханье,

Старообрядцев непокорный род.

 

Свободный дух, смиренью неподвластный,

Грозящий гибелью неумолимый рок.

Отец реформ  и бунтовщик опасный,

Железный Никон и строптивый протопоп.

 

О, век суровый, край сибирский дальний,

Нечеловеческих мучений боль!

Живая память дней многострадальных,

Открыть страницу времени позволь.

 

И вот я слышу колокол призывный.

Бурлит народ на площади рекой,

И чей-то крик, протяжный и надрывный:

—Ведут! — застыл над хмурою толпой.

 

За  что, скажи, о Боже, эти муки!

За что огнём казнишь страдальцев ты?

Иссохшие, обрубленные руки,

Мычащие, разорванные рты.

 

Кольцо стрельцов у сруба рокового,

Кровавый круг кафтанов на снегу.

О Пустозерск, я варварства такого

Уже забыть во веки не смогу.

 

Летит быстрее ветра весть худая.

Примчалась  на упряжках самоядь.

Вся тундра будто — малая, большая,

На льду Никольской речки собралась.

 

Апрельским ветром обдувает лица,

Мутится взор, от горя почернел,

Слезинка стылая на девичьих ресницах,

Мгновений скорбных тягостный удел.

 

Сверкает иней на замёрзших крышах,

Торговый ряд в посаде опустел.

Казалось, солнце поднималось выше —

Свидетель тайный чёрных царских дел.

 

Светило дивное, гуляешь ты высоко

И оком огненным земные зришь пути,

Открой мне тайну старины глубокой,

Завесу лет прорви и освети

 

Тот день, что стал стрелой, стремительно летящей,

Через века пронзающей сердца,

Соборным плачем, по Руси звенящим,

Триумфом духа узника — творца.

 

И, вняв души несбыточным моленьям,

Светило дрогнуло, приняв наказ,

Дотла сжигая дум моих сомненья,

Неторопливый начало рассказ:

 

То во городе было во северном,

Пустозерском на Руси именуемом,

В месте дальнем, студёном, болотистом

В век семнадцатый, непредсказуемый.

 

Пронеслось, пролетело то времечко

Белой птицею, не воротится.

Горьких лет тех лихое бремечко

Легло на сердце червоточиной.

 

По приказу царя православного

Из династии славной Романовых,

Во колодках преступника главного

Привезли воеводы с охраною.

 

Был преступник сложенья могучего

Дал Бог рост ему с силой былинные,

Волос рус, брови чёрны, колючие,

Дерзок взор, очи — сталь, ястребиные.

 

Аввакумом в крещеньи нареченный

Был поповского роду он, звания.

Вольным духом с рожденья отмеченный,

Не боялся трудов и страдания.

 

От родного села от Григорова

По бескрайней земле русской матушке

Слух прошел о строптивом норове

Непокорного гордого дьякона.

 

За святую Русь, изначальную,

Православную, старообрядную,

Участь горькую, долю печальную

Принесла ему жизнь безотрадная.

 

Ох, не вы ли то, чёрные вороны,

Новых бед на Россию накликали,

Разнесли на весь мир, во все стороны

Патриарха указы Никона.

 

Содрогнули староцерковную

Те события эпохальные.

Затрещали по швам её кровные

Устои патриархальные.

 

Нелегко за нее было выстоять,

Русь святую, старозаветную.

«Житие» — Аввакумова исповедь,

Вера в силу её беззаветная.

 

Правдой жизни та книга писана,

Стоном тяжким, слезами горючими,

Кровью сердца насквозь пропитана,

Светом гордой души измученной.

 

«За хулы на царя крамольные,

Государево ослушание»

Обрекли старолюбца вольного

На жестокое поругание.

 

из Москвы дан приказ: "Невольника

Содержать с надлежащей строгостью.

Коль в душе ни почтенья, ни робости, 

В кандалы заковать раскольника!

 

Земляную темницу выстроить,

Срубы в землю врыть деревянные.

Дух мятежный из сердца вытравить,

Укротить попа — окаянного!

***

Земляная тюрьма дышит холодом,

Смрад удушливый, плесень в углу,

Губы ссохлись от муки и голода,

По колено воды на полу.

 

«От печали и туги великия»

Дух и разум займётся не раз,

Ад живой — день и ночь. Тени дикие.

Одноликий в оконце пейзаж.

 

В тело впились оковы железные,

Язвы гнойные пламенем жгут,

Но вздымаются мысли мятежные

Будоражат,  влекут и зовут.

 

И несутся над Русью гонимые,

Презирая покорность и страх,

Поднимаясь зарею незримою

В беспокойных бунтарских сердцах.

 

И уже занимается зарево

Антиниконовских идей,

Над угаром реформ государевых

Разгораясь сильней и сильней.

 

И под залитым отблеском розовым,

По развилкам бегущих дорог

Мчатся сани с Федосьей Морозовой,

Обречённой в Боровский острог.

 

И на дыбу за правду Исуссову

Несгибаемой воли полна,

Шагнёт гордо княгиня Урусова,

Испив чашу мучений до дна.

 

У черты гробовой, над могилою,

Смерть величием духа поправ,

Под замёрзшею плахой Данилова

Не остудит неистовый нрав.

 

На забрале кремля соловецкого

Непокорный монах Никонор

Кропит пушки на войско стрелецкое,

Зовёт к бою раскольный топор.

 

Что там окрик охраны с угрозами,

Безысходность невольничьих мест!

Ослабевшие пальцы Морозовой

Чертят вновь символический крест.

 

Неподвластно холуйскому рвению

Дух мятежный сломить, укротить,

И в предсмертном двуперстном знамении

Факел веры святой погасить.

 

Крайний Север. Болотища мерзкие.

Край-острог. Ад опальных вождей.

Земляная тюрьма пустозерская

Стала центром раскольных идей.

Со всего государства Российского

К ней духовная тянется нить.

Не погибла ты, Русь Византийская,

Православию русскому жить!»

***

 

Тут вздохнуло светило, задумалось,

На мгновенье потупило взор.

«Жизнь земную считают разумною,

Уверяю вас, всё это — вздор.

 

Миллионы лет кровь и страдания,

Свет и тьма в беспощадной борьбе.

Человек! Божество мироздания.

Кто в жестокости равен тебе!

Казнь свершить, но без кровопролития ¾

Вердикт вынес церковный собор.

Капитан Лешуков с воеводами

Всенародно прочёл приговор.

 

Обнялись Аввакум со товарищи,

Поклонились народу, простилися,

В сруб вошли, запылало пожарище,

В толпе охнули, перекрестилися.

Застонал, загудел медный колокол,

Площадь шапки сняла, потрясённая,

Очи жгучим подёрнуло волоком

Заблестела слеза потаенная.

 

Ввысь неслось огневое безумие,

Леденела душа, цепенея,

В пожирающей лаве Везувия

Также гибла когда-то Помпея.

 

Надрывался набат в исступлении,

Воздух звоном взрывался над крышами.

Вдруг народу открылось видение —

Слова ждали? Так Слово услышали.

Искры вихрем взвилися, проворные.

В синь небес звёздной россыпью канули,

Вдруг из пекла и смрада тлетворного

Очи старца, грозные, глянули.

 

А в очах — не христово смирение,

Негасимый огонь полыхнул.

Два перста непреклонным движением

Старец в синее небо взметнул.

 

И устами обуглыми, черными — 

Дух мятежный из старца не выбили,

Заглушая бушующий шквал,

—Так молитесь, — Аввакум сказал, —

Впредь держитесь креста животворного,

И на край Ваш не будет погибели».

 

Отзвучала земная прелюдия,

Жизнь шагнула в горящий зев смерти.

Казнь свершилась — царя правосудие.

Начиналась эпоха бессмертия.

 

Много лет с той поры уже минуло,

Но твердят и поныне уста,

Будто небо над срубом раздвинулось

И златые раскрылись врата.

 

И, как только столбы обгорелые

Почернели и рухнули вниз,

Души смертников птицами белыми

В синь небесную, к солнцу взвились.

 

Смертны мы, и тела наши бренны,

Невеликий отпущен нам век,

Но идеи и мысли нетленны

И бессилен здесь времени бег.

 

Старой веры искра не поблекла,

Затерявшись в минувших веках.

Аввакум, вновь восставший из пепла,

Возрождается в учениках.

 

Прорастают духовные зёрна,

Разливаясь широкой волной,

И встаёт новый строй непокорных,

Продолжается начатый бой.

 

И не к славе взывая и лаврам,

Изуверов презрев приговор,

Встретит смерть проповедница Мавра,

Несломлённой взойдя на костёр.

 

От Москвы до болот Беломорья,

До бескрайних российских границ

Запылают багровые зори

Аввакумовских грозных зарниц.

 

Но, сияя с вершины Олимпа,

Светоч веры в огне не сгорит.

Жив ещё староверец Алимпий,

Всероссийский митрополит.

 

Не в угоду запросам имперским

"Житие" — призыв пламенный строк.

А начало всему — Пустозерский

Знаменитый раскольный острог.

 

Думы ветер овеял печалью,

Дни былые в преданья легли.

Древний город, форпост Заполярья.

Здесь истоки Печорской земли.

 

Покосились кресты на погосте,

Часовые немой тишины,

Но хранят в земле древние кости

Дух великий родной стороны.

 

Шумит время берёзовым бором.

Тени предков взывают, маня,

И летит над бескрайним простором

Пустозерская слава, звеня.

 

Пустозерск — это слово простое,

Но история так не проста.

Разве может назваться пустою

Та земля, где во имя Христа

 

Шли на крест, на костёр, на мученья,

Светом веры сжигая врага.

Нет! Душа не подвержена тленью,

И ни время, ни злая пурга

 

Не сметут и в снегах не укроют

Славу северной древней земли.

Пустозерск стал народа душою

К нему тропы в сердцах пролегли.

 

И нелёгкие судьбы людские

В слове этом навек сплетены.

Пустозерск — символ древней России,

Память русской святой старины.

Безумов Василий Фёдорович, родился в с. Великовисочном в июле 1934 г., После окончания 7 классов поступил в Нарьян-Марское педучилище. 1953-1954 г. учитель физкультуы 3-6 классов в школе №1 г. Нарьян-Мара, затем служба в армии на о. Рыбачьем.

По окончании службы приехал в родное село и проработал учителем физкультуры 35 лет. Имеет высшее образование: закончил физкультурный институт имени Лесгафа в г. Ленинграде.

Воспитал целую плеяду прекрасных спортсменов: лыжников, гимнастов, акробатов.

За свой труд Василий Фёдорович отмечен званием «Отличник народного просвещения», медалью к 100-летию со дня рождения В.И.Ленина и меделью «Ветеран труда» .

На данный момент проживает в г.Нарьян-Маре.

 


 

                  Узник


Где билось пламя о висок,
где здравствовало мщение,
там Пустозерск ушел в песок,
и стелется забвение.


И - ни кукушек, ни ку-ку...
С тем сужено и ряжено.
Жил узник цепи по звонку
и от Руси отваженным.

Но чтоб совсем не умереть,
быть холмика живучее,
выводит колокола медь
бессмертию созвучие.

И смотрится единым крест на противостоянии...
Равны
двух - и трехперстья жест,

любовь и покаяние.

             Ворчал от болезни сердца

                                                 Памяти
                              протопопа Аввакума
В стенах за державной дверцей.
В глуши замшелых равнин.
Ворчал от болезни сердца
с распятием гражданин.

Чтобы светиться доселе
заглавием для молвы,
горел свечею в апреле
с головушки - головы.

И кровны делам великим
звучания воркотни...
И звездны кострища блики
в такие давние дни.

Глашатаем был и мимом.
А выбор - одно из двух.
Доколь в России гонимы
в единстве слово и дух?!

                                       1999 г.

 

Поэт, декабрист, член Северного общества, один из руководителей восстания 14 декабря 1825. Создатель альманаха "Полярная звезда". Лирика, исторические "Думы", поэмы "Войнаровский", "Наливайко" и другие насыщены политическими ассоциациями, характерными для для русского гражданского романтизма.

Родился 18 сентября (29 н.с.) в имении Батово Петербургской губернии в семье армейского офицера, небогатого помещика. Получил образование в Кадетском корпусе (1801 — 14) в Петербурге, выпущен прапорщиком в артиллерию и направлен в армию, находившуюся в заграничном походе. Пребывание в Германии, в Швейцарии и особенно во Франции не прошло бесследно для молодого офицера.

Победа над Наполеоном побудила его взяться за перо, появились оды: "Любовь к Отчизне" (1813), "Князю Смоленскому" (1814).

С 1817, переведенный в Россию, Рылеев служил в Воронежской губернии. Как и другие передовые офицеры, он тяготился аракчеевскими порядками в армии, поэтому в 1818 ушел в отставку и переехал в Петербург (1820).

В 1821 — 1824 Рылеев служил заседателем уголовной палаты, в 1824 поступил в Российско-американскую компанию правителем канцелярии.

В Петербурге сблизился со столичными литераторами, стал членом "Вольного общества любителей российской словесности". Особое место в творчестве поэта занимает поэтический цикл "Думы" (1821 — 23), целью которых было "напоминать юношеству о подвигах предков, знакомить его со светлейшими эпохами народной истории...".

В 1825 написал поэму "Войнаровский", содержащую пропаганду политических идей декабристов; в ней выражено кредо Рылеева: "Я не поэт, а гражданин". В этом же году им написана историческая поэма "Наливайко", политическая элегия "Гражданин".

В 1823 он был принят в члены Северного тайного общества, вскоре став одним из его руководителей. В дни перед восстанием проявил исключительную энергию, став душой предстоящего переворота, настаивал на необходимости решительных действий.

Арестованный и заключенный в Петропавловскую крепость, Рылеев в письме к царю взял всю вину на себя, стремясь спасти товарищей.

Он был казнен 13 июля (25 н.с.) 1826 в Петербурге.


Стихотворение
ДУМА XVII. АРТЕМОН МАТВЕЕВ

Артемон Сергеевич Матвеев родился в 1625 году. В правление царя Алексея Михайловича он отличился доблестями на поприще военном и политическом: сражался с поляками, шведами и татарами, заключил договор о сдаче Смоленска (1656 г.), убедил запорожцев к подданству России и уничтожил невыгодный для нее Андрусовский мир (1667). Начальствуя над посольским приказом, Матвеев умел вселить в других европейских дворах должное уважение к России. В его доме воспитывалась Наталия Кирилловна Нарышкина, вторая супруга царя Алексея Михайловича, от которой родился Петр Великий. Впоследствии государь возвел Матвеева в ближние бояре и оказывал ему особенную доверенность и даже дружбу. С кончиною царя Алексея Михайловича (в 1676 г.) кончилось блистательное поприще Матвеева: враги оклеветали его и удалили от двора. Матвеев получил назначение в Верхотурье воеводою; на дороге настиг его гонец и отвез в отдаленный Пустозерский острог. Целые семь лет Матвеев пробыл в заточении. Наконец ему велено было ехать в город Лух (Костромской губернии). В дороге Матвеев узнал о кончине царя Феодора Алексеевича и получил приглашение ко двору воцарившихся соправителей. В столице ожидало его новое бедствие: на четвертый день приезда (15 мая 1682) взбунтовались стрельцы, и Матвеев пал жертвою преданности к государям. Любя добродетель, он уважал просвещение и науки; сочинил Российскую историю; имел вкус к изящным искусствам: живописи, музыке и драматическим представлениям. При нем впервые стали известны у нас театральные зрелища.

Муж знаменитый, друг добра,
Боярин Артемон Матвеев
Был сослан в ссылку от двора,
По клеветам своих злодеев.
Семь лет томился он в глуши)
Семь лет позор и стыд изгнанья
Сносил с величием души,
Без слез, без скорби и роптанья,

"Когда защитник нам закон
И совесть сердца не тревожит,
Тогда ни ссылка, - думал он, -
Ни казнь позорить нас не может.
Быв другом доброго царя,
Народа русского любимец,
Всегда в душе спокоен я
И в злополучии счастливец.

Для блага сограждан моих
Усилия мои не тщетны,
Коль всюду слышу я за них
Глас благодарности приветный.
Все козни злых клеветников
Потомству время обнаружит,
И ненависть моих врагов
К бесславию для них послужит.

Пускай перед царем меня
Чернит и клевета и злоба.
Пред ними не унижусь я:
Мне честь сопутницей до гроба.
Щитом против коварства стрел,
Среди моей позорной ссылки,
Воспоминанье добрых дел
И дух, к добру, как прежде, пылкий.

Того не потемнится честь,
Кому, почтив дела благие,
Народ не пощадил принесть
В дар камни предков гробовые.
Опалой царской не лишен
Я гордости той благородной,
Которой только одарен
Муж справедливый и свободной.

Пустозерска дикий вид,
Угрюмая его природа,
Не в силах твердости лишить
Благотворителя народа.
Своей покорствуя судьбе,
Быть твердым всюду я умею;
Жалею я не о себе,
Я боле о царе жалею.

На страшной трона высоте
Необходима прозорливость.
О государь! вняв клевете,
Ты оказал несправедливость.
Меня ты в ссылку осудил
За то ль, что я служил полвека?
Но я давно тебя простил,
О царь! простил как человека.

Близ трона, притаясь, всегда
Гнездятся лесть и вероломство.
Сколь много для царей труда!
Деяний их судьей - потомство.
Увы! его склонить нельзя
Ни златом блещущим, ни страхом.
Нелицемерный сей судья
Творит свой приговор над прахом".

Так изгнанный мечтал в глуши,
Неся позорной ссылки бремя, -
И правоту его души
Пред светом оправдало время:
Друг истины и друг добра,
Горя к отечеству любовью.
Пал мертв за юного Петра,
Запечатлев невинность кровью.

Сергей Владимирович Петров (псевд. Ярослав Азумлев;  07.04.1911г. - 31.10.1988, русский поэт, переодчик, прозаик

Родился в семье врача, ассистента Казанского университета по кафедре венерологии, погибшего на фронте в Первую мировую войну.

В 1928, по окончании Опытно-показательной школы при Казанском восточном педагогическом институте, поступил на факультет языкознания и материальной культуры Ленинградского университета, который окончил досрочно в 1931 по отделению западноевропейских языков и литератур. В университете самостоятельно посещал семинары А. А. Смирнова по кельтологии и Ф. И. Щербатского по тибетологии. В 1932 работал в университете ассистентом по немецкому языку. В 1932—1933 гг. был ассистентом по кафедре иностранных языков в Ленинградском машиностроительном институте, штатным преподавателем шведского языка в ВМУ им. Фрунзе и внештатным консультантом по шведскому языку в Военно-морской академии им. К. Е. Ворошилова. Шведский язык преподавал по рукописи подготовленного им учебника, который был принят к изданию, но в свет не вышел.

28 февраля 1933 арестован, выслан в с. Бирилюссы Западно-Сибирского края, где с весны 1934 начал преподавать немецкий язык в средней школе. 29 декабря 1936 вновь арестован, содержался под следствием в Ачинской тюрьме. 26 февраля 1938 осуждён Красноярским крайсудом на 8 лет ИТЛ по статье 58-10 УК РСФСР. 28 мая 1938 дело Петрова было возвращено Спецколлегией ВС РСФСР на новое рассмотрение, а 25 марта 1939 прекращено Бирилюсским РО УНКВД по реабилитирующим обстоятельствам (П-8181). 

В первой половине 1970-х переехал в Ленинград, где прожил до конца жизни.

Самые ранние из сохранившихся стихов относятся к 1923—1924 гг. К середине 1930-х гг. в творчестве Петрова начинает вырабатываться оригинальный стиль: богатство лексики и инструментовки, глубокая рифмовка, образная насыщенность, склонность к почти солипсическому самопознанию. (Очень хорошая статья о Сергее Владимировиче по этой ссылке)


Аввакум в Пустозерске


Ишь, мыслят что! Чуть не живьем в могилу!
Врос в землю сруб, а всё еще не гроб.
Свеча, и та, чадя, горит насилу.
Кряхтит в углу и дряхнет протопоп.
Ох, тошно! Паки разлучили с паствой.
Куда их подевали, горемык?
Царишко! Здравствуй! Ведаю указ твой.
Ну, властвуй, коли властвовать обык.
Несет по мелколесью грозной Русью,
персты да руки рубит топорок...
Нет, не согнусь пред Никоновой гнусью!
Брысь, ироды! Вот Бог, а вот порог!
Свербит душа. Дым ест глаза мне.
Веред пошел по телу, и скорбит нутро.
Челом царю? – Москва слезам не верит!
И брызжет черной яростью перо.

1960

Источник: http://poemata.ru/poets/petrov-sergey/avvakum-v-pustozerske/

   
© ГБУК "Историко-культурный и ландшафтный музей- заповедник "Пустозерск